Романтические, постромантические и модернистские искания в искусстве часто относят к его негативной генеалогии, к тенденции, вытеснившей эстетику, основанную на категории «прекрасного», в пользу эстетики, основанной на категории «возвышенного». Негативной позицию модернизма мы называем потому, что он выбирал форму в противовес содержанию, отказывался от обращения к реальности в пользу исследования языка и методологии искусства. В таком негативистском ключе позиционируется модернистский выбор эстетики у Т. Адорно, П. Бюргера, Ж.-Ф. Лиотара.
Модернистская негативная самореферентность искусства была радикальным образом переосмыслена авангардом и в первую очередь русским авангардом. Произошло это не в силу формальных инноваций, а в результате появления новой материи художественных практик — реальности, открывшейся художнику в лице общественных движений и революционной ситуации. То, что модернизм отвергал в реальности — буржуазность, обывательскую, мещанскую среду потребления, — для художников авангарда предстало другой, не мещанской, а революционной реальностью, где главной была потенциальность создания нового человека, нового социалистического общества, новых типов производства, новой чувственности. Согласно Борису Арватову и другим представителям производственного искусства, пролетарская чувственность была новой, что отчасти было связано с отсутствием у пролетариата как исторического субъекта мещанского, буржуазного сознания и опыта эксплуатации «другого».
Как известно, многие группы авангардных художников добровольно оставляли студийную работу и исследование эстетических методологий, чтобы посвятить себя не просто созданию отдельных художественных произведений, а участию в построении новых общественных отношений, нового быта, новых средств производства и т.д. Художественные инновации, новые идеи и изобретения концентрируются не в произведении, а внедряются в проект преображения жизни и реальности. Тем не менее, утилитаризм авангардных практик сохранял в себе художественный порыв — материей эксперимента в нем стало радикальное преобразование общества, создание новых социальных контекстов человеческих отношений. Можно даже сказать, что само общество стало инновацией, причем как с точки зрения формы, так и содержания. Разумеется, художник не мог не подключиться к этому экспериментальному полю. Новые формы жизни и труда казались более творческими, авангардными и радикальными, чем новый стиль или метод художественного выражения. Художник приобрел власть, с помощью которой он мог создавать не просто отдельные произведения, а новые типы и формы жизни. Конечно, эта ситуация была напрямую связана с радикальным обобществлением искусства, что предполагало подключение к культуре гражданских масс и их совместное творчество с художниками. А это, собственно, и ведет к демократизации искусства. Творчество перестало быть элитарной деятельностью гения-художника и стало открыто для всех членов общества, пытающегося решить проблему разделения труда и движущегося по направлению к всеобщей эмансипации. Таким образом, можно считать, что русский авангард преодолел негативность модернистской генеалогии через политический и этический жест солидаризации с пролетариатом. Разумеется, этот процесс не был лишен своих сложностей, но мы не будем на них подробно останавливаться. Отметим лишь, что проблематичным в контексте русского авангарда было то, что, с одной стороны, искусство как бы самоаннулировалось ради жизнестроительства. С другой стороны, сама жизнь представала исключительно через призму художественного преобразования, то есть в качестве перформативной материи и художественной активности. В связи с этим вставал вопрос, остается ли жизнь жизнью, если она во всем подражает художественному процессу, в котором художником становится каждый. Авангард политизировал эстетику, но одновременно выступал и за полную эстетизацию жизни.
***
На Западе авангардные практики появляются именно в тот момент, когда критика институций, политическая критика и художественные практики пересекаются с общественно-революционными движениями 68-го года — то есть не просто в результате формальных инноваций, а в связи с возникновением нового проекта изменения общества. Именно в этот период организуются альтернативные выставки и развивается дискурс о дистанцировании от музеев и галерей в пользу новых внеинституциональных творческих коллективов, видящих местом своего творчества не стены выставочного зала или музея, а открытое общественное или городское пространство. В это же время проходят акции Ситуационистского интернационала, идет активная работа в области перформанса и видео, появляются попытки критики выставочного экспонирования. Безусловно, по радикальности преобразований сравнить 68-й год с Октябрьской революцией сложно. Но следует отметить, что практики социализации искусства, его выход в общественное пространство, переход от объекта к поведению, подключение к активистским движениям были бы невозможны без политического контекста и политической программы европейских 60-х и 70-х.
В этой связи важно выделить три основных этапа развития институциональной критики в современном искусстве: 1. дистанцирование от институций в 60-е и 70-е (М. Брутерс, Х. Хааке, Р. Смитсон); 2. объявление институциональной критики частью институций (80-е, 90-е), поскольку сами институции нуждаются в радикальной критике со стороны художников, чтобы трансформировать свои задачи согласно с требованиями современности (как писала одна из ведущих представительниц институциональной критики Андреа Фрэзер, за границы институций сложно выйти, так как они внутри нас: внутри критика и художника); 3. и, наконец, третий этап институциональной критики, развивающийся в нулевые в контексте постопераистских теорий А. Негри, П. Вирно, М. Лаццарато об исходе из системы неолиберального капитализма. Этот последний подход преодолевает рамки как противопоставления институциям, так и неизбежной включенности в них, разрабатывая стратегии исхода из логики существующего институционального контекста через создание мобильных институирующих инициатив. Такие инициативы возникли как следствие антиглобалистских движений. Среди наиболее удачных примеров здесь могут быть названы Uninomada, Edufactory и eipcp (European Institute for Progressive Cultural Politicies). Институирующие практики не обязательно должны быть перманентными, они возникают на пересечении проблемных полей1.
Такие современные институции, как BAK (Basis voor Actuele Kunst), музей Ван Аббе в Эйндховене, CENDEAC (Centro de Documentacion y Estudios Avanzados de Arte Contemporaneo), а также другие малые инициативы, хоть и являются кунст-халле и музеями, но все-таки реагируют на возникновение вышеупомянутых мобильных критических инициатив и движений и учреждаются через самокритику.
Собственно говоря, сама ситуация, когда институция как бы вбирает в себя критику, является в определенной степени следствием политических преобразований 60-х. Эти преобразования повлекли за собой критику автономного искусства и потребовали от художников политической и социальной ангажированности. В результате именно в этот период появился целый комплекс практик обобществления искусства, возникающих в ситуации антикапиталистических социальных трансформаций. Именно наличие в обществе подобных трансформаций является основанием для отказа от автономии искусства в пользу социально ангажированных практик. Наличие реальных политических изменений отменяет страхи теоретиков автономии искусства вроде Адорно и Бюргера о том, что обобществление художественного процесса приводит к китчу и господству культурной индустрии. Как известно, согласно Бюргеру2, искусство в буржуазном обществе может быть только радикально формальным и автономным. Ведь если авангард не совпадает с общественно-революционным движением, то пафос социальной ангажированности искусства фальшив. Бюргер пишет, что даже те перформансы, которые граничили с жизнью и повседневностью (например, перформансные практики Аллана Капроу), отнюдь не растворялись в жизни, но имели своей целью вписывание в институт истории современного искусства. Согласно Адорно и Бюргеру, в буржуазном обществе внедрение искусства в жизнь, его снятие во имя строительства жизни невозможно.
Однако многие теоретики до сих пор возражают и Адорно и Бюргеру, считая, что политическая критика и движения сопротивления, существующие пусть и в буржуазном обществе, все-таки позволяют совершить пресловутый отказ от эстетики и искусства ради социальных преобразований. Возникновение и развитие таких институций и институциональных инициатив, как «Документа», Former West3, «Манифеста», BAK, Музей Ван Аббе, IASPIS (International Artists’ Studio Program in Stockholm), Krytyka Polityczna и Варшавский музей современного искусства, сформировали определенные задачи, связанные с микрополитическим социальным воздействием искусства на общество. Эти институции пытаются достичь взаимодействия художественных работ с окружающей средой, влияния акций, перформансов, интервенций, социальных мониторингов и архитектурных проектов на окружающую действительность. И действительно, с одной стороны, нельзя отрицать наличие микрополитических изменений, являющихся результатом художественных проектов из области паблик-арта, партиципаторного искусства или институциональной критики: достаточно вспомнить деятельность таких художников, как Катарина Шеда, Сантьяго Сьерра, Андреа Фрэзер, Павел Альтхамер, Артур Жмиевский. Но, с другой стороны, политические движения, активизировавшиеся сегодня во всем мире, показали, что микроизменения, возникающие в результате реализации социально ориентированных художественных проектов, по сравнению с реальными политическими проблемами и протестами гораздо менее значимы, если вообще заметны.
Таким образом, получается, что отказ от эстетики во имя авангардного жизнестроительства и социального изменения не достигает поставленной цели. Это также связано с тем, что социально ангажированный отказ в духе авангарда всегда происходил главным образом на территории современного искусства, а не в открытом социальном пространстве. И здесь проблема заключается в том, что по-настоящему авангардные художественные практики неотделимы от авангардности политики и не сводятся к деятельности отдельных институций или к отдельным художественным инициативам.
Еще одна причина общественной несостоятельности социально ориентированных художественных проектов в том, что сама территория искусства, с одной стороны, декларирует квазиавангардную социальную открытость, но по своей общественной, экономической и этической модели она — плоть от плоти постфордистского неолиберализма. И в этом смысле искусство и его территория скорее соответствуют модели самореферентного, негативного, антиреалистического модернизма, отсылающего только к себе, своим языкам и своим методологиям. Получается, что художественная система верит в свою авангардность и социальную микрореволюционную ангажированность. Но поскольку общественно-экономическая система приватизирована, а не обобществлена, получается, что, декларируя социал-демократические ценности, всю этику и антропологию работы с реальностью современное искусство строит по канонам негативного модернизма, то есть вбирает в себя реальность, тем самым нейтрализуя ее. Осуществляя в реальности лишь незначительные корректировки, художественные институции оказываются частью неолиберальной демократии, ставящей себе в заслуги общественную активность и гуманитарную деятельность.
Еще одним немаловажным аспектом работы художественных институций институций, связанным с их интеллектуальной продвинутостью и политической ангажированностью (естественно, левой, пусть и лево-либеральной), является то, что если еще десять лет назад разговоры велись о том, что куратор апроприирует творческую субъектность художника, то сегодня можно говорить о том, что артистическим субъектом все чаще выступает институция, а не художник. Именно институция, а не художник создает сегодня актуальный макроконтекст, в который художник вливается как исполнитель. Хотя еще недавно последовательность была другой: появление институций было результатом художественной тенденции — феминистской, концептуальной или партиципаторной.
***
Итак, мы обозначили парадокс: в актуальном искусстве приветствуются политически и социально критические проекты, которые жертвуют сложностью художественного произведения, его событийной интенсивностью, поскольку главной интенсивностью обладает якобы постоянно трансформирующаяся реальность. Но так ли это в действительности? Являемся ли мы свидетелями той антикапиталистической трансформации, без которой невозможен авангард и которая извиняет художника, когда он отказывается от творческого процесса в пользу растворения своей деятельности в социальной жизни? Во-первых, в отличие от ситуации авангарда, сегодня мы не наблюдаем захвата власти силами, выступающими за равенство и радикальную демократию; описание социальных проблем еще не означает включения общественных масс в процессы обобществления, характерные для связки авангард-революция. Во-вторых, несмотря на то, что современное искусство пытается работать с реальностью и в художественной среде давно ведутся разговоры о критике модернизма и возвращении реализма (6-я Берлинская биеннале), проблема в том, что современный постмодерный художник не может (не может антропологически и чувственно, в отличие от Чехова, Толстого или Достоевского) говорить на языке критического реализма и глубокого переживания события и реальности. При этом и авангардного процесса полновесного внедрения в реальность с целью ее антикапиталистического изменения тоже представить себе невозможно. Что же получается в итоге? Художники совместно с критическими институциями претендуют на реформирование реальности при помощи различных методов социальной инженерии. Однако на деле мало что изменяется. Реальность превращается в художественный экспонат, а отчет о проделанной работе не выходит за пределы художественного контекста.
Из-за этой кризисной ситуации возникают попытки оккупации художественной территории социальными практиками, как это предлагает, например, Артур Жмиевский4. По его мысли, в Берлинской биеннале не должны участвовать художники — ее должны оккупировать социальные активисты, которым удалось совершить реальные поступки в социальном поле. Жмиевский задается вопросом: где же те социальные изменения, о которых последние четыре десятилетия говорило современное искусство? Если их нет, а запрос художника на авангард заключается именно в социальном изменении, то, говорит Жмиевский, давайте найдем вместо художников тех, кто что-то действительно изменил, и позволим им занять художественную территорию и ее институции. Ведь они лучше художников осуществили задачу воздействия на общество.
Однако, как мы видим, и Жмиевскому не удается выйти из автореферентности современного искусства. Он выходит в область социальных протестов, но при этом пытается их интернализировать и ввести на территорию биеннале, надеясь, что «преображенная» институция будет обладать настоящей политической властью и воздействовать на общество. Может быть, бессознательно, но этот жест Жмиевского оказывается жестом модернистского иконоборчества, попыткой сказать: «Искусство мертво, вот то антиискусство, которое я привношу в искусство, потерявшее эстетическую интенсивность, но так и не обретшее политическую актуальность». Иначе говоря, это жест модернистского редукционизма, совершаемый ради сохранения радикальной власти художника, желающего быть сувереннее реальности. Он сожалеет, что в качестве авангардного жизнестроительства сегодняшнее искусство бессильно, и потому мстит ему за его несостоятельность дадаистским эпатажным жестом. Поэтому так близки Жмиевскому дадаистские формы сопротивления в стиле группы «Война». Хотя с точки зрения социальной эффективности (именно социальной, а не медийной) акции «Войны» не более, а может и менее действенны, чем какие-нибудь заказные партиципаторные инициативы. Случай Жмиевского — хорошее доказательство того, что ему интересно не столько преобразование реальности, сколько суверенная власть художника, превышающая обыденность реальности. Причем вовсе не потому, что Жмиевский не хотел бы преобразовывать реальность, а потому, что в его распоряжении нет ресурсов и социального контекста для ее масштабного преобразования. А значит остается лишь радикальная редукция.
***
Итак, мы видим, что основным вектором в поиске социальной связи с жизнью, которой искусство обладало в эпоху авангарда, остается запрос на все более радикальный отказ от эстетики и искусства, запрос на его упрощение в сторону повседневности. Однако многие художники не осознают, что речь сегодня может идти не об отказе от искусства вообще, а об отказе от того, чем стало искусство в контексте contemporary art.
Безусловно, современное искусство заслужило такое негативное отношение из-за того, что оно декларирует свою мнимую авангардность без ситуации общественной трансформации: малое принимает за значительное, объявляет запрос на «добрые дела», из которых потом делаются деньги и успешные карьеры. Ведь порой достаточно правильно артикулированных левых идей, чтобы попасть в наиболее передовую институцию или в наиболее престижный междисциплинарный проект.
В этом смысле Артур Жмиевский, делающий суверенный жест художника-модерниста, отказывающего современному искусству в его притязаниях на авангардность и общественное воздействие, более честен, чем художники, слепо верящие в партиципаторные проекты. Он как бы говорит: «Ничего ваши микрополитические художественные практики не меняют — они лишь утверждают вашу институциональную гуманитарную репутацию». Своим нигилизмом он демонстрирует, что современное искусство зря тешит себя надеждами на авангардное жизнестроительство. Тем самым, вопреки собственным намерениям, Жмиевский подтверждает тезис Адорно и Бюргера о том, что территория современного искусства автономна, хотя оно и говорит на языке демократии и общественной экстраполяции художественных практик. Тем не менее, мы вынуждены констатировать, что подобный жест хотя и обостряет кризисную ситуацию, но не позволяет совершить исход из этой территории и уклониться от воздействия ее логики.
***
Следует отметить, что в современном искусстве есть и тенденции, которые отказ от сотрудничества с институциями и растворение в социуме превращают в альтернативную институцию или даже в художественную работу. В качестве примера такой инициативы можно назвать кунстхалле Konsthall C, размещенную в прачечной одного из спальных районов Стокгольма. Эту инициативу возглавляет и курирует Пер Хассельберг. Цель таких институций крайне парадоксальна и амбивалентна и отражает общую идеологическую направленность актуального художественного контекста. Они настаивают на том, что искусство должно полностью раствориться в социуме, то есть существовать главным образом в виде паблик-арта. Однако получается парадокс: каким образом эти инициативы могут приобщать публику к искусству и образовывать ее, если весь пафос их деятельности заключается в том, что работа с публикой не искусство? К чему они в таком случае приобщают нехудожественные массы?
В этом случае демократизация искусства заключается в ослаблении, упрощении и как бы аннулировании языков искусства — аннулировании не только формальной интенсивности искусства, но прежде всего его этической и гуманистической составляющих. Не сталкиваемся ли мы здесь с абсурдной ситуацией? «Мы» отказываемся от искусства, но «наш» выход в общественное пространство называем обучением публики искусству. Мы отказались от искусства, чтобы заниматься обществом, но наши занятия обществом мы этому же обществу предлагаем под видом обучения искусству, поскольку мы все-таки художники. И общество должно принимать такое «демократическое» искусство в качестве художественного творчества.
Может быть, проблема в том, что современный художник уже давно скован ложным каноном авангарда, который формализует и сопротивление, и критику, и протест, и жизнестроительство? И в какой-то момент этот художник, подобно Жмиевскому, злится, что все общественные практики формализованы и мстит институции анархическим жестом неповиновения, говоря: «Уйду в народ, уйду в общество». А институции в свою очередь спрашивают: «И что ты там наработал? Давай мы это выставим». И все остается на своих местах.
Итак, логика институционального запроса, исходящего от современного искусства, состоит в том, чтобы во имя приверженности социальной инженерии обеднить искусство: направить его в сторону социального, архитектурного, образовательного дизайна; лишить искусство запроса на описание внутреннего мира, события, метанойи; экстернализировать все художественные темы, сделав их областью бюрократического распределения по типу «этот художник занимается темой войны, этот — темой миграции, этот проект посвящен соединению науки, техники и искусства» и т.д. Другими словами, искусство притворяется, что оно демократично. Главное — правильно формулировать политическую и социальную проблему, а участие и вознаграждение гарантированы. Редко кто требует от художника эмоционального, чувственного, идейного, телесного, онтологического и этического вовлечения, которое бы создало связь между проблематикой работы и судьбой художника как человека. В итоге получается, что чем более демократизировано производство искусства, тем меньше сил художник отдает на размышление о том самом человечестве, ради которого он якобы все время хочет отказаться от искусства.
Но здесь забывается один очень важный фактор: искусство — это не просто создание художественной работы. Оно связано с познанием, переживанием, а порой и с жертвой (правда, оно может состоять и в радикальном модернистском нигилистическом жесте полного отказа от гуманизма).
То есть выбор должен делаться не просто между формализмом и автономией искусства, с одной стороны, и социально-политической активностью, с другой. Ведь, как выражается Ален Бадью, искусство — это истинностная процедура, в которой нуждается человек и общество. Но эта процедура происходит не просто через информирование, документирование, активистскую деятельность, но и через многомерную вовлеченность в ту или иную проблему, ее осмысление и переживание.
Если бы в работах русского авангарда не было понимания трагической сути жизни, ее противоречивости, и они бы сводились к простому технократическо-инженерному проекту, то произведения Маяковского, Малевича, Хлебникова, Введенского, Платонова не были бы для нас столь значимы. Однако мы ценим их за то, что они выражают универсальные ценности демократичности. Причем демократичность в них определяется не тем, что демократичное искусство могут делать все, потому что его можно легко и быстро сконструировать, не из-за того, что оно однозначно, тривиально, одномерно и не требует долгих размышлений. Нет. Демократичность такого искусства заключена в неимоверном усилии, которое оно совершает ради и во имя этого самого демоса. То есть демократичность — это не когда искусство делать удобно просто. Она предполагает сложнейшее этическое усилие, глубокое проникновение в жизнь «всех» и понимание этой жизни. Если демократичность — это общедоступность производства и потребления искусства, связанная с тем, что его легко спроектировать и придумать, то мы получаем всего лишь социальный активизм, иллюстрацию политических тем и политический дизайн. Но в такой демократичности совершенно отсутствует та истинностная процедура, которая в качестве горизонта художественной потенциальности всегда будет нужна человечеству. Если же демократичность искусства заключается в том, чтобы для каждого человека сохранялась открытость к истинностным вопросам, в том, что именно наиболее сложное, интенсивное, глубокое искусство касается этой открытости, то тогда можно сказать, что разговоры о полном растворении искусства в социальной деятельности не имеют ничего общего с идеей демократического равенства. Социальная активность и искусство — разные категории, и каждая из них имеет важнейшее этическое и политическое значение. Поэтому искусство, в отличие от политического решения, не обязано напрямую что-то менять. Оно меняет вещи косвенно.
С другой стороны, понятно, почему такие художники, как Жмиевский, требуют от искусства прямых изменений. Это связано с тем, что искусство и институции, созданные после 60-х, обещали продолжение авангарда и революционной риторики. На деле же мы получили эту риторику либо только на территории искусства, либо в упаковке социальных проектов по микроулучшению общества, то есть в виде социального дизайна.
Но когда мы обращаемся к историческому авангарду начала XX века, мы забываем, что авангарду необходима всеобщая общественная мобилизация, основанная на реальном политическом внедрении в жизнь всеобщего равенства. Нужна деприватизация средств производства, ликвидация разделения труда, отмена социальной поляризации. Другими словами, только в эпоху радикального социального обобществления прямое и порой утилитарное действие художника сохраняет и политическое, и художественное значение. В другой ситуации требовать от художника прямых изменений — значить открывать путь к господству политтехнологий и социального дизайна. Кроме того, возвращаясь к наследию авангарда, следует учитывать различие между публичностью современных партиципаторных проектов и авангардным жизнестроительством: когда Сергей Третьяков едет в колхоз документировать возникновение нового производства, то люди, о которых он рассказывает — это не публика, которую он чему-то учит, это крестьянско-пролетарский субъект истории, создающий новую жизнь нового общества. И Третьяков выступает свидетелем этого большого события. Но можно ли сказать это о жителях поселка, которых привлекает к участию в своей работе Катарина Шеда, или о приглашенных для сотрудничества группах в проектах Альтхамера и Жмиевского? Конечно, нет. А если так, если приходится работать не с субъектами истории и не с героическими примерами эмансипации, а, напротив, с негативными зонами угнетения и недостаточной эмансипированности, то и средства работы с этими средами не могут копировать авангардную жизнестроительную поэтику. Они должны быть другими, предполагать этическое приближение к ним и сложные процессы художественного становления этими средами.
Примечания
- 1 Эта проблематика обсуждается в сборнике: eds. Ray G., Raunig G. Art and Contemporary Critical Practice. Reinventing Institutional Critique. London: Mayflybooks, 2009.
- 2 Burger P. Theory of the Avant-Garde. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1984.
- 3 Former West — международная исследовательская и художественная инициатива, которая посредством художественных практик и культурной теории пытается осмыслять историю современности после 1989 года, настаивая на политике равенства и представлении о «едином мире» и анализируя посткоммунистические и постколониальные контексты. В проекте участвуют такие институции, как BAK (Утрехт), Варшавский музей современного искусства, Tranzit (Вена), Reina Sofia (Мадрид).
- 4 См. статью Артура Жмиевского о его кураторской стратегии в подготовке к Берлинской биеннале: Жмиевский А. Забыть о страхе // http://www.openspace.ru/art/events/details/35276/