Дэвид К. Бродерик: Хотел бы начать нашу беседу с уточнения понятий. Часто, в том числе в социальных науках, принято понимать поколения хронологически, на основе представления об исторических циклах — условно, смена происходит раз в 30 лет, и каждое из таких поколений что-то привносит в общий исторический поток, оставляет собственный культурный след. При этом отдельное поколение воспринимается как нечто монолитное, хотя на самом деле никакой внутренней целостности у этого хронологического юнита нет: к нему принадлежат люди с разным происхождением, социальным опытом, по-разному участвующие в культурных или политических процессахи истории. Кроме того, очевидно, что динамика входа в жизнь и ухода из нее непрерывна, а значит — люди постоянно меняются, и обновление имеет перманентный характер.

Поэтому поколение — это, конечно, не чисто хронологическое понятие, но, скорее, социальное и культурное, связанное с чувством принадлежности к единому целому. Люди узнают собственный индивидуальный опыт в опыте своих сверстников, принадлежащих к тому или иному кругу, определенному сообществу, или обнаруживают себя в одних и тех же исторических обстоятельствах. Таким образом, поколение становится чем-то более конкретным и похожим на сообщество, нежели на простую хронологическую, квази-природную единицу измерения человечества, находящегося в историческом потоке.

Учитывая все вышесказанное, мне хотелось бы обсудить, как сегодня можно говорить о нашем поколении — первой постсоветской генерации людей, которые вошли в сознательную жизнь в период с конца восьмидесятых до начала нулевых. Я беру широкую рамку, потому что очевидно, что это поколение объединяют общие вызовы. В ходе огромной общественной и культурной трансформации сформировалась новая реальность, время которой сегодня подошло к концу. Новое поколение входит в историческую ситуацию, совершенно отличную от той, с которой мы более-менее привыкли себя соотносить. И сегодня это привычки приходится пересматривать.

Итак, как охарактеризовать наше поколение? Можно ли рассматривать его как некое сообщество или страту, объединенную общим опытом? И что в этом поколении является специфическим?

Станислав Шурипа: В медиализованной культуре опыт поколений часто считают в десятилетиях. Коммуникационные медиа приучают обыденное сознание к тому, чтобы видеть складки духа времени через сетку «девяностых», «нулевых», «десятых». Эти представления связаны с привычкой к прогрессу, ожиданием, что «завтра будет лучше, чем вчера». При этом каждый такой период наделяется набором характеристик, ответом на которые и оказываются черты соответствующего поколения. История каждого поколения, в соответствии с этими представлениями, — это драма борьбы разнонаправленных сил. Силы прогресса должны побеждать, но есть и силы реакции, которые тоже могут взять верх, и тогда соответствующее поколение считается «потерянным». Это серийное производство: каждые сколько-то лет на орбиту выводится условно новый вариант самосознания, как автоматический ответ на социокультурные изменения. Предполагается, что каждая такая вариация по-своему сочетает исторический опыт и ожидания. В итоге каждое поколение заканчивает как в каком-то смысле «потерянное», при этом начинается все с образов будущего, с чувства движения к новому. Ведь если у будущего нет завораживающего образа, то череда поколений оборачивается историей падения в ветхозаветном ключе, о чем такие проницательные наблюдатели, как Беньямин, догадывались уже довольно давно.

В контексте массового потребительского общества поколенческое самосознание — это эффект работы коммуникаций. Инфокоммуникационные системы обращаются к своим пользователям как к представителям того или иного поколения, задействуя коды и образы, выражающие типовое отношение к неким ключевым реалиям периода. Что и должно вызвать у пользователей, зрителей или читателей проблески самоощущения, которое в их собственных глазах отличает их от предыдущих поколений. Такое самоощущение в основном является продуктом медийной интерпелляции. Каждая инфосистема — печатное слово, кино, телевидение, интернет — по-своему подходит к установке этого вектора в сознании пользователей. Главное в чувстве принадлежности к поколению то, что оно снижает растерянность, направляет, приближает к будущему. Это чувство может передаваться по-разному: каждый медиум приносит с собой особую, присущую ему массовую психотравму. Новые медиа действуют сильнее привычных; вместе с травмой в качестве анестезии они предлагают невиданно яркие и живые образы. Так поколения, очарованные печатным словом газет и поэзии XIX века, воображали себя частью коллективного сверхсущества, нации, а их потомков эти фантазмы привели в окопы Первой мировой.

Исторический опыт настолько зависит от коммуникационных систем и их технических характеристик, что даже те его источники, которые кажутся непосредственными — разговоры, наблюдения, форматируются той оптикой и категориями, которые присущи господствующим в данный момент медиа. Поэтому даже самые стойкие телезрители подвержены тем мутациям внимания и памяти, которые идут от соцсетей. Свойства того коммуникационного медиума, к которому привык пользователь, определяют и тональность, и синтаксис исторического опыта. Прошлый век —это череда поколений, созданных сначала немым, потом звуковым кинематографом (вместе с радио), черно-белым, а затем цветным ТВ, потом персональным компьютером, интернетом. Коммуникационные технологии определяют наши способы понимания окружающего, исторического опыта, оптику взгляда на мир, а также наше ощущение самих себя — опыт последних нескольких поколений полностью медиализован. В последние лет двадцать образ мысли пользователей определяется уже не столько медиумом, сколько формами внутри него; теперь поколение — это приложение.

Почти каждое поколение ощущает свое время как переломное. Например, в начале прошлого века ход истории начал открывать различные аспекты смысла таких понятий, как ничто и тотальность. С начала XXI века перед нами тоже разворачиваются непривычные смыслы, только нам открывается уже не ничто, а Нечто. Это акторные сети, пульсирующая материя и мыслящие леса, неизвестное и непредвиденное — мы проживаем их недопроявленное присутствие. Нечто — это пробуждающиеся вещи, обретающие агентность.Если в прошлом веке мир представлялся компромиссом между ничто и тотальностью, то сегодня он принимает множество самых разных обличий Нечто: «неизвестно-что», «что-бы-то-ни-было», «что-попало» и т. д. По мере проникновения инфокоммуникационных сетей в глубины тела и души усиливается влияние того, что можно назвать странными вещами. Так, по последним данным науки вселенная по большей части состоит из темной материи и темной энергии, то есть из непонятно чего. Тот же ковид — образцовая странная вещь. Да и вообще, после «конца истории» почти любое значительное явление ощущается как странное: растущее производство знаний находит неожиданные черты даже у знакомого и привычного.

Анна Титова «О классовом сознании ранних трилобитов», 2026. Предоставлено Станиславом Шурипой.
Анна Титова «О классовом сознании ранних трилобитов», 2026. Предоставлено Станиславом Шурипой.

Д. К. Б.: Стоит дополнить твое технологическое фреймирование тем, что у поколения, на мой взгляд, есть два модуса. Первый — модус потенциальности, как в песне «The Who»: люди манифестируют себя в качестве нового поколения, становятся его выразителями или, по крайней мере, на это претендуют. Они соотносят себя с тем, что Райнхарт Козеллек называл «горизонтом ожиданий» (в отличие от «пространства опыта»). Но можно говорить о поколении и как о чем-то состоявшемся, о его актуальном модусе — например, когда ты начинаешь узнавать людей своего поколения как носителей определенного опыта, который тебя с ними сближает. Это сродство помогает переживать поколение иначе, чем некое предвидение будущего или простую идею того, что твое поколение отличается от предыдущих, переворачивает страницу истории и начинает новый этап.

Валентин Федоров «Дверь», 2025. Предоставлено Станиславом Шурипой.
Валентин Федоров «Дверь», 2025. Предоставлено Станиславом Шурипой.

Понятно, что внутри поколения существуют конфликты, связанные с тем, чтоодин и тот же опыт можно воспринимать совершенно по-разному. Так было, вероятно, практически в любом поколении — скажем, Первой мировой войны или наполеоновских войн. С этой точки зрения поколение — это явление массового общества. До модерна вообще нельзя говорить о поколениях, потому что не существовало таких событий и таких структур, которые в той или иной мере охватывали бы жизнь большинства людей. Люди не были настолько взаимосвязаны друг с другом. Можно сказать, что идея поколения возникает одновременно с идеей общества.И тем не менее внутри каждого поколения всегда существовали диаметрально противоположные ответы и реакции на общие вызовы. В этой довольно продуктивной рамке можно говорить и осмысливать опыт постсоветского поколения, к судьбе которого я бы предложил вернуться.

С. Ш.: Если первые амфибии, которые выползли на берег в процессе эволюции, просто поменяли одну среду на другую, то те, о ком ты говоришь, прошли через целый каскад миров. Реформы, кризисы, краткие плато или даже подъемы, конец истории и снова падение в ее бурные волны. Поскольку поколения — медийный конструкт, в них сочетается машинное и органическое, как у киборгов. Постсоветское поколение — как андроид из «Бегущего по лезвию» Ридли Скотта, который в финальной сцене, умирая, рассказывает про виденные им космические феерии на далеких окраинах галактики. Наверное, есть это ощущение путешественника через миры, только нет чувства, что в итоге возвращаешься домой.

Просматривается ли у этого самоощущения эстетика? Находит ли этот опыт свое выражение в каких-то специфических формах? Это вопрос. С одной стороны, легко заметить, что в середине «нулевых» позднесоветский эстетический импульс иссякает. Рекламно-ориентированное отношение к форме, питавшееся «циническим разумом» 1980–1990-х, начинает казаться слишком очевидным. Возникает оптика, которую можно назвать исследовательской, ориентированной на идею. Высказывание становится в меньшей степени утверждением и в большей — рассуждением. Форма начинает включать в себя противоречия, которые, как ты правильно заметил, составляют важный компонент поколенческого опыта. То же самое vs другое, видимость vs подтекст, материальность vs идея, дискурс vs образ, объект vs пространство — эти и другие оппозиции не столько стремятся к своему разрешению за счет победы одного из элементов пары, сколько становятся отправной точкой для поиска таких условий, при которых энергия противоречия начинает сгущаться в форму. Это отношение к форме как к застывшей энергии, как к потенциалу, а не полной проявленности, поначалу даже могло показаться скучным для взгляда, привыкшего к ясным и простым высказываниям, характерным для развлекательной культуры. Здесь важно не забывать, что скука —ключевое состояние, она обращает дух на самого себя, к рефлексии и самопониманию. Это сбой в матрице экономики внимания, возможность вспомнить себя и преодолеть рамки потребительских иллюзий.

Стремление искусства отмежеваться от потребительского сознания нашло выражение в аскетических стратегиях отказа от развлекательной визуальности. Не столько использовать материальность для создания образов, сколько дать ей проявить себя, встретить ее на полпути, создать условия, в которых слышны тихие голоса вещей, мест, моментов. В более широком социокультурном поле, наоборот, побеждали коммерциализация, пиар-эпистемология и бизнес-онтология. Расцвет социальных медиа ознаменовался торжеством веры во всесилие рынка идей, презентаций, нарративов. Массовое сознание верит, что существовать — значит продавать себя. Участвовать в рынке идентичностей, быть чем-то. Коллизия между желанием быть чем-то и завороженностью саморазворачиванием Нечто, планетарной коммуникационной системы, матери гиперобъектов — характерная черта цифрового Средневековья. Нравами в такой ситуации управляют не абстрактные машины ценностей, а алгоритмы персонализации контента. Этическое становится подражанием, чувством принадлежности к группе, способностью понимать мемы. Потребитель превращается в вечного подростка.

Пиар-мышление возникло лет сто назад. Тогда его критиковали как симптом неаутентичного вот-бытия. К нашему времени именно оно и стало истиной массового существования: беспрерывная болтовня, скоропалительные выводы, ощущение всезнания от просмотра коротких видео. Болтовня — одна из сторон пиар-эпистемологии. Другая — цифровой тейлоризм: лайки, эмодзи, биометрия на службе подчинения умов и тел коммуникационным сетям. Все это, включая роль искусственного интеллекта, —полная победа пиар-сознания, того, что раньше называли китчем.

Д. К. Б.: С этим сложно не согласиться. Жаль, что Ги Дебор не дожил до нашей прекрасной эпохи и не увидел, на что похоже окончательно победившее общество спектакля.

Интересно, ты использовал метафору амфибии — я тоже недавно ее вспоминал, как раз в связи с темой поколения. У Ницше в «Генеалогии морали» есть остроумное замечание, что свобода воли возникает в момент, когда земноводные выходят на сушу и перестают двигаться вместе с течением. Встав на ноги, они вынуждены принимать решение, в какую сторону пойти по своей воле, а не следуя внешней силе. Я думал о парадоксальной ситуации: момент, в который ощущается историческая необходимость и торжествуют безличные подавляющие силы, удивительным образом открывает для нас пространство свободы, понятой в экзистенциалистском смысле.

Ушедшая эпоха была эпохой плюральности, свободы высказывания, свободы легкого обращения с предшествующим опытом. Мы могли читать Гегеля, Сартра и многих других авторов и относиться к ним как к уже завершенному прошлому, на которое мы смотрим с дистанции, с позиции свободы от необходимости. Но, как выяснилось, возвращение необходимости придает размышлениям прошлых поколений какой-то особый смысл. Перечитывая этих авторов сегодня, начинаешь воспринимать их немного иначе, чем, например, пять или десять лет назад. Будто бы становится понятнее, что именно имел в виду Гегель, писавший «Феноменологию духа» в эпоху Наполеона, или Сартр, размышлявший исходя из опыта Второй мировой войны. Cлова, которые, с одной стороны, в условиях тотального спектакля обесцениваются, превращаются, как ты сказал, в болтовню, с другой — становятся чем-то невероятно весомым. Их цена многократно возрастает. Слова могут привести к серьезным изменениям в твоей жизни, мнение больше не является безопасным и безобидным.

То есть возвращается также спайка высказывания и действия, которая, как казалось, была уже окончательно утрачена и принадлежала предыдущим эпохам. Для нас вновь становится понятно, что что-то сказать — значит что-то сделать, совершить поступок, как это в свое время определяла Ханна Арендт. Это придает опыту нашего поколения новое измерение, предъявляя тест ко всем прежним декларациям, словам, произведенным ранее культурным продуктам. Словно уровень интеллектуальной, эстетической, политической ответственности, сопровождавшей все эти продукты нашего поколения, проходит какую-то проверку. Можно сказать, что наше поколение что-то не сделало, но ценность и смысл сделанного именно сейчас проходят свою валидацию.

Елена Душкевич «Очарование предела», 2025. Предоставлено Станиславом Шурипой.
Елена Душкевич «Очарование предела», 2025. Предоставлено Станиславом Шурипой.

С. Ш.: Растущая значимость слов и превращение болтовни в мейнстримный дискурс — эти два тренда существуют одновременно, образуя еще одно противоречие нашего времени. Потоки болтовни несут с собой и негромкие речи тех, чья этика — не алгоритмическая. Мне кажется, еще один урок нашего времени состоит в том, что людей с признаками святости может быть больше, чем кажется. С другой стороны, в этом мире всепобеждающей болтовни растет спрос и на мудрость, потому Гегель и читается по-новому. Мировой дух на наших глазах выходит на новый виток, материализуясь в виде цифровых коммуникаций и ИИ. Происходит прощание с прошлым веком, чей исторический опыт на мгновение вспыхивает, раскрываясь наподобие «диалектического образа» по Беньямину, как трейлер сериала, где есть сезон и про «наши речи за десять шагов не слышны», и про необходимость «фильтровать базар» в девяностые.

Кристина Агеева «Без названия», 2025. Предоставлено Станиславом Шурипой.
Кристина Агеева «Без названия», 2025. Предоставлено Станиславом Шурипой.

Наше время загадочно. Недавнее прошлое таким не казалось, были (или так виделось) понятны горизонты возможного. Сегодня непонятно что может быть, а что нет— всегда есть множество сценариев и прогнозов, в которых будущее выглядит и темным, и светлым одновременно. Таинственность нашего времени в том, что будущее предстает как Нечто, непредсказуемая и своевольная вещь-в-себе, чьи законы и характер неизвестны. Гегель был оптимистом. Двадцатый век перечитал его в ключе негативной диалектики: вместо прогресса в финал двойного отрицания выходит Ничто, поражение, реванш стоического «несчастного сознания». И вот оказывается, что и гегелевская вера в Разум, и экзистенциальный стоицизм середины прошлого века с его культом Ничто — это щупальца, протянутые из будущего великим Нечто, деятельным постчеловеческим сетевым (квази-) сверхразумом, непонятным и неподвластным настоящему. Наверное, поэтому нашему времени не хватает глубокого теоретического описания; да и императив мгновенной вездесущей коммуникации обесценил критическую дистанцию, а за ней и возможность дискурса мудрости.

Д. К. Б.: Говоря об экзистенциализме, я подразумеваю, что сегодня исчезает очевидная внешняя система координат, которая подсказывает тебе, какие поступки являются верными, а какие нет. Мысль о том, что идея морального выбора по Канту наивна, была зафиксирована уже в середине прошлого века. Адорно, например, комментируя кантовскую моральную философию, писал, что в середине XX века практически невозможно представить существование некоего незамутненного морального «я», которое в полной независимости от обстоятельств совершает моральный выбор, опираясь исключительно на внутренний голос совести.

Мария Высоцкая «Сугроб», 2025. Предоставлено Станиславом Шурипой.
Мария Высоцкая «Сугроб», 2025. Предоставлено Станиславом Шурипой.

Положение, в котором прошлое не дает подсказок, и ответственность за решение лежит исключительно на субъекте, застало наше поколение врасплох. Возможно, мы в гораздо меньшей степени, чем, например, поколение Сартра, оказались к этому готовы. Здесь я с тобой согласен. Трудно представить, что у нас прямо сейчас появится кто-то похожий — философы или писатели, сопоставимые с авторами ушедших эпох, — кто сможет эту ситуацию оценить на должном уровне. Ведь для этого необходимо уметь отслаиваться от собственного и коллективного опыта, от своей среды, своего окружения и поколения (в смысле сообщества). Как писал Агамбен, чтобы схватить современность, нужно опоздать на встречу с ней. Сегодня потребность в таких опаздывающих людях чрезвычайно высока, потому что те, кто является культурным выразителем нашего поколения, — я говорю не только о художниках, но и о поэтах, музыкантах и т. п. — слишком слиплись со своим временем. Эта генерация слишком предсказуема, слишком идет в ногу со своей современностью, чтобы отделиться от нее и вынести глубокие суждения, способные передать уникальный опыт поколения, как это получалось, например, у поколений Первой или Второй мировых войн.

Альмира Муртазина «Меланхолия», 2024. Предоставлено Станиславом Шурипой.
Альмира Муртазина «Меланхолия», 2024. Предоставлено Станиславом Шурипой.

С. Ш.: Критическая дистанция следует из отрицания, из присутствия пустоты. В переплетениях растущих акторных сетей пустоты становится все меньше. Все, что было ничем, становится чем-то. Чтобы отстраниться от наших дней, надо сначала преодолеть синдром упущенной выгоды, эту невидимую стену, которая не позволяет покинуть пузырь экономики внимания. Многим кажется: отстранишься — и все, навсегда станешь посторонним для современности, так и будешь смотреть на нее издали, как потерянный астронавт на удаляющийся корабль. Этот неотступный страх не успеть, пропустить что- то интересное, отстать от времени и не отпускает сознание пользователя из чащи мыслящих сетей. Успехи коммуникаций и потребления стремятся изгнать Ничто из повседневности, дать голос всему, кроме пустоты. В первой половине прошлого века Ничто чувствовалось острее. Этому, как ни странно, способствовала массовая грамотность. Печатное слово — амбассадор пустоты: она смотрит на читателей из каждого интервала между знаками. А с другой стороны, ранний кинематограф — настоящий антимир массовых автоматонов, чья психология сведена к механике.

Сто лет назад отсутствие, отказ, отрицание обладали такой силой, что одним из главных сюжетов этого периода стала борьба истинного и ложного, аутентичности и псевдо-форм. У ключевых мыслителей начала-середины прошлого века оппозиция истинного и ложного часто этически перегружена. Помнишь яркое описание «самообмана», неподлинного бытия в «Бытии и ничто» на примере ловкого и усердного официанта кафе? Взгляд Сартра довольно высокомерен: для него официант — не труженик, а что-то вроде обслуги, готовой унижаться ради заработка. Такой взгляд на работника сферы услуг сегодня выглядит не очень адекватно. Мы привыкли к тому, что официантом может быть кто угодно, завтрашний новый Сартр в том числе. Сценка работы официанта из «Бытия и ничто» сегодня читается, скорее, в контексте дискурса о нематериальном труде, виртуозности по Паоло Вирно, а также эстетики «дзанни», драмедийной перегруженности прекариев, о которой пишет современная исследовательница Саянн Нгаи в книге «Наши эстетические категории: дзанни, милое, интересное». Эта книга, на мой взгляд, отличный пример анализа поколенческой эстетикинулевых. Поэтому и «наши категории» — по большей части в американском контексте.

Попыток описать дивный новый мир эпохи мыслящих сетей не так мало. Одна из самых амбициозных — объектно-ориентированная онтология (ООО). Это рассказ о том, как интересно жить в реальности, управляемой дискурсом программирования: одни объекты используют другие, все кишит объектами, и все они непознаваемы. Главные идеи прошлого века — язык, субъект, тотальность, различие, ничто — тоже просто объекты, вещи с какими-то свойствами и неуловимой сутью. Они не подчиняются ни общим законам мироздания (и законы, и мир также всего лишь объекты), ни своим собственным — они непознаваемы и сами для себя. Тем не менее, взаимодействуя, объекты заключают сделки, реализующие их интересы. Мне кажется, ООО описывает атмосферу перехода от «конца истории» к идее сделать историю снова великой. В последних лучах «конца истории» этический смысл ООО виделся в новом уровне принятия и чувствительности к пробуждению вещей, признания и сотрудничества с нечеловеческими другими. В наши дни заметнее другая сторона нео-метафизики: это стратегия управления хаосом. Назвать кусок хаоса или непонятной структуры объектом — значит заколдовать его, включить в спектакль своего локального порядка. ООО сегодня описывает не столько «демократию вещей», сколько сети конфликтов и кризисов во взаимоотношениях объектов.

Д. К. Б.: ООО становится неплохим дизайном для морального релятивизма внутри тоталитарного государства.

С.Ш.: ООО стремится пере-заколдовывать мир, что не очень сочетается с критическим мышлением. Тем не менее нет уверенности, что она подходит для производства тоталитарного сознания: объекты не образуют тотальность, они пузырятся своими интересами и разногласиями, как варварские королевства и союзы кочевых племен раннего Средневековья. Да и классическое понятие тоталитаризма, мне кажется, принадлежит прошлому столетию, сегодня прибыль делается на различиях. Речь скорее об онтологическом маркетинге.

Д. К. Б.: Я бы поспорил. Сегодня тоталитаризм становится понятием более рабочим, нежели сто лет назад, потому что тотальность организуется легче и технологичнее, чем в 1920–1930-е годы. Прозрачность, проницаемость индивида, особенно в эпоху социальных сетей и бесконечных цифровых следов, возросла в разы. Становится сложно представить человека, сохраняющего внутренний мир и автономию, которая не проявляется во внешних реакциях и служит ядром неподконтрольных власти моральных решений. В сравнении с человеком эпохи классического тоталитаризма, мы гораздо более зависимы и управляемы. Я думаю, что у тоталитаризма большое будущее, и все его описания, данные в XX веке, рано списывать в утиль. Напротив, стоит относиться к ним внимательнее.

Я живу в Северной Калифорнии, в Сан-Франциско (и тут даже есть улица, названная в мою честь). С этими местами связано уходящее поколение 1960-х годов, которое во многом создало знакомые нам культурные ориентиры и представления о свободе и потенциальности. Местные пенсионеры когда-то переизобрели саму идею поколения, которую мы сегодня обсуждаем. Когда смотришь на них — ветеранов движения хиппи, — кажется, с одной стороны, что их дело безнадежно проиграно, а с другой — что они все-таки прожили прекрасную жизнь. Несмотря на историческое поражение, это образец счастливого поколения. Касательно уровня политических и культурных свобод, они жили при относительно гуманном капитализме, позволившим им реализоваться лично. Вообще, темы проигрыша и/или успеха уходящего поколения очень широко рефлексируются в американском обществе. Недавно премию «Оскар» получил фильм «Битва за битвой» Пола Томаса Андерсона — тонкая картина, непосредственно работающая с этими сюжетами.

Возникает вопрос: как мы можем соотносить себя с этими предыдущими поколениями в культурном плане? Как стоит воспринимать оставленное ими наследие?

С. Ш.: В фильмах Андерсона метафоры так эффектны, что кажутся реальнее реальности. В нулевые, насколько я понимаю, в США не было радикальных организаций подобного рода, скорее, это реконструкция молодежных фантазий эпохи «конца истории», ностальгировавшей по накалу 1960–1970-х. История «шестидесятников» образцовая: мечта и борьба, наивность и цинизм, рыночный успех и идейное поражение, великое наследие. Не все поколения, правда, оставили наследие, сравнимое с шестидесятниками. Они вышли на сцену в момент, когда эмансипаторный импульс начал охватывать массы. Благодаря изобретениям времен Второй мировой, к 1960-м годам появились новые технологии звукозаписи, fm-радио, электрический, а затем и электронный звук, — и популярная музыка стала мощным «коллективным пропагандистом и организатором». Те формы субъективности, которые сложились в то время, коммерциализовались, но выжили и дали плоды. Даже свое поражение они обратили в источник прибыли. Тем не менее их мечты о равенстве, всеобщем признании и практически новозаветной любви к ближнему теперь кажутся последними великими идеями. Их следствия и сегодня играют важную роль, подчас совсем не такую, как мечталось шестидесятникам.

Например, идеалы открытости, общения, горизонтальных неиерархических связей, укоренившись в коммунах хиппи, проросли идеологией всеобщей коммуникации в умах программистов Пало-Альто. Дизайн айфона — это прямое выражение заката контркультурной идеологии. В 1970-е, когда Джобс был хиппи, на мечту о равенстве, братстве и любви уже наложилось понимание того, что широкие массы консервативны и не понимают сложных идей; настоящие смыслы открываются только узкому кругу продвинутых, а потребителю нужен лишь простой и приятный гаджет. Поэтому у Эппл с самого начала вся программная архитектура спрятана от пользователя за симпатичным интерфейсом; в айфонах это разделение эзотерического и экзотерического достигает пика: потребитель больше не может даже нажать на кнопку, все спрятано. Множеством способов, на разных уровнях хипповская утопия всеобщей открытости и мгновенной коммуникации разрослась и мутировала в сегодняшнюю цифровую прозрачность и сетевое порабощение.

Д. К. Б.:Интересна эта диалектика гегемонии и принуждения, которые на самом деле не отрицают, а дополняют друг друга. Думаю, это проблема не только Америки.